Неточные совпадения
Я поставлю полные баллы во всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хотя он Солона заткни за пояс!» Так
говорил учитель, не любивший насмерть Крылова за то, что он сказал: «По мне, уж лучше пей, да дело разумей», — и всегда рассказывавший с наслаждением в лице и в глазах, как в том училище, где он преподавал прежде, такая была тишина, что слышно было, как муха летит; что ни один из учеников в течение круглого года не кашлянул и не высморкался в классе и что до самого звонка нельзя было узнать, был ли кто там или нет.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что
говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся не проронить ни одного слова из того, что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты,
учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучался предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна дама
говорила адвокату...
Он понимал, что
учитель не думает того, что
говорит, он это чувствовал по тону, которым это было сказано.
― Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно много освежить в памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были
учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю ― он показал грамматику Буслаева, лежавшую на пюпитре ― требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он
говорит…
— Это слово «народ» так неопределенно, — сказал Левин. — Писаря волостные,
учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Остальные же 80 миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право
говорить, что это воля народа?
Для чего этим трем барышням нужно было
говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти
учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
— У тебя характер
учителя, — сказала Лидия с явной досадой и даже с насмешкой, как послышалось Самгину. — Когда ты
говоришь: я тебя люблю, это выходит так, как будто ты сказал: я люблю тебя учить.
— Это герои Великой Французской революции, а этот господин — граф Мирабо, — объяснил
учитель и, усмехаясь, осведомился: — В ненужных вещах нашел,
говоришь?
Клим слушал эти речи внимательно и очень старался закрепить их в памяти своей. Он чувствовал благодарность к
учителю: человек, ни на кого не похожий, никем не любимый,
говорил с ним, как со взрослым и равным себе. Это было очень полезно: запоминая не совсем обычные фразы
учителя, Клим пускал их в оборот, как свои, и этим укреплял за собой репутацию умника.
Клим Самгин был согласен с Дроновым, что Томилин верно
говорит о гуманизме, и Клим чувствовал, что мысли
учителя, так же, как мысли редактора, сродны ему. Но оба они не возбуждали симпатий, один — смешной, в другом есть что-то жуткое. В конце концов они, как и все другие в редакции, тоже раздражали его чем-то; иногда он думал, что это «что-то» может быть «избыток мудрости».
Изредка Дронов ставил вопросы социального характера, но
учитель или не отвечал ему, или
говорил нехотя и непонятно. Из всех его речей Клим запомнил лишь одно суждение...
Мать нежно гладила горячей рукой его лицо. Он не стал больше
говорить об
учителе, он только заметил: Варавка тоже не любит
учителя. И почувствовал, что рука матери вздрогнула, тяжело втиснув голову его в подушку. А когда она ушла, он, засыпая, подумал: как это странно! Взрослые находят, что он выдумывает именно тогда, когда он
говорит правду.
— Я думаю, что это не серьезно, — очень ласково и утешительно
говорила Спивак. — Арестован знакомый Дмитрия Ивановича,
учитель фабричной школы, и брат его, студент Попов, — кажется, это и ваш знакомый? — спросила она Клима.
У него была привычка беседовать с самим собою вслух. Нередко, рассказывая историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав, начинал
говорить очень тихо и непонятно. В такие минуты Дронов толкал Клима ногою и, подмигивая на
учителя левым глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупые, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал...
Однажды она очень «по-зимнему» рассердилась на
учителя Томилина, который долго и скучно
говорил о двух правдах: правде-истине и правде-справедливости.
Клим усмехнулся, но промолчал. Он уже приметил, что все студенты, знакомые брата и Кутузова,
говорят о профессорах, об университете почти так же враждебно, как гимназисты
говорили об
учителях и гимназии. В поисках причин такого отношения он нашел, что тон дают столь различные люди, как Туробоев и Кутузов. С ленивенькой иронией, обычной для него, Туробоев
говорил...
Все, что
говорил Турчанинов, он
говорил совершенно серьезно, очень мило и тем тоном, каким
говорят молодые
учителя, первый раз беседуя с учениками старших классов. Между прочим, он сообщил, что в Париже самые лучшие портные и самые веселые театры.
— Судостроитель, мокшаны строю, тихвинки и вообще всякую мелкую посуду речную. Очень прошу прощения: жена поехала к родителям, как раз в Песочное, куда и нам завтра ехать. Она у меня — вторая, только весной женился. С матерью поехала с моей, со свекровью, значит. Один сын — на войну взят писарем, другой — тут помогает мне. Зять,
учитель бывший, сидел в винопольке — его тоже на войну, ну и дочь с ним, сестрой, в Кресте Красном. Закрыли винопольку. А
говорят — от нее казна полтора миллиарда дохода имела?
— Слепцы! Вы шли туда корыстно, с проповедью зла и насилия, я зову вас на дело добра и любви. Я
говорю священными словами
учителя моего: опроститесь, будьте детями земли, отбросьте всю мишурную ложь, придуманную вами, ослепляющую вас.
По настоянию деда Акима Дронов вместе с Климом готовился в гимназию и на уроках Томилина обнаруживал тоже судорожную торопливость, Климу и она казалась жадностью. Спрашивая
учителя или отвечая ему, Дронов
говорил очень быстро и как-то так всасывая слова, точно они, горячие, жгли губы его и язык. Клим несколько раз допытывался у товарища, навязанного ему Настоящим Стариком...
Уроки Томилина становились все более скучны, менее понятны, а сам
учитель как-то неестественно разросся в ширину и осел к земле. Он переоделся в белую рубаху с вышитым воротом, на его голых, медного цвета ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим, не понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин, не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и
говорил почти всегда одно и то же...
Но иногда рыжий пугал его: забывая о присутствии ученика, он
говорил так много, долго и непонятно, что Климу нужно было кашлянуть, ударить каблуком в пол, уронить книгу и этим напомнить
учителю о себе. Однако и шум не всегда будил Томилина, он продолжал
говорить, лицо его каменело, глаза напряженно выкатывались, и Клим ждал, что вот сейчас Томилин закричит, как жена доктора...
И стала рассказывать о Спиваке; голос ее звучал брезгливо, после каждой фразы она поджимала увядшие губы; в ней чувствовалась неизлечимая усталость и злая досада на всех за эту усталость. Но
говорила она тоном, требующим внимания, и Варвара слушала ее, как гимназистка, которой не любимый ею
учитель читает нотацию.
Особенно жутко было, когда
учитель,
говоря, поднимал правую руку на уровень лица своего и ощипывал в воздухе пальцами что-то невидимое, — так повар Влас ощипывал рябчиков или другую дичь.
Говоря о Томилине, Иван Дронов всегда понижал голос, осторожно оглядывался и хихикал, а Клим, слушая его, чувствовал, что Иван не любит
учителя с радостью и что ему нравится не любить.
— Представь — играю! — потрескивая сжатыми пальцами, сказал Макаров. — Начал по слуху, потом стал брать уроки… Это еще в гимназии. А в Москве
учитель мой уговаривал меня поступить в консерваторию. Да. Способности,
говорит. Я ему не верю. Никаких способностей нет у меня. Но — без музыки трудно жить, вот что, брат…
Мне припомнилась школьная скамья, где сидя, бывало, мучаешься до пота над «мудреным» переводом с латинского или немецкого языков, а
учитель, как теперь адмирал, торопит, спрашивает: «Скоро ли? готово ли? Покажите, —
говорит, — мне, прежде, нежели дадите переписывать…»
Смотрите вы на все эти чудеса, миры и огни, и, ослепленные, уничтоженные величием, но богатые и счастливые небывалыми грезами, стоите, как статуя, и шепчете задумчиво: «Нет, этого не сказали мне ни карты, ни англичане, ни американцы, ни мои
учители;
говорило, но бледно и смутно, только одно чуткое поэтическое чувство; оно таинственно манило меня еще ребенком сюда и шептало...
"Несмотря на добродушие Менелая, —
говорил учитель истории, — никогда спартанцы не были столь счастливы, как во время осады Трои; ибо хотя многие бумаги оставались неподписанными, но зато многие же спины пребыли невыстеганными, и второе лишение с лихвою вознаградило за первое…"
Учитель российской грамматики, Никифор Тимофеевич Деепричастие,
говаривал, что если бы все у него были так старательны, как Шпонька, то он не носил бы с собою в класс кленовой линейки, которою, как сам он признавался, уставал бить по рукам ленивцев и шалунов.
Подай,
говорят тебе, негодяй!» — сказал грозный
учитель, схватил пальцами масляный блин и выбросил его за окно, строго запретив бегавшим по двору школьникам поднимать его.
Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с
учителем своим, этого уже я не могу решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе, ибо велась беседа в тот вечер общая, и хотя гости хозяина своего мало перебивали, но все же
говорили и от себя, вмешиваясь в разговор, может быть, даже и от себя поведали и рассказали что-либо, к тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть на постель свою, хотя и не засыпал, а гости не покидали мест своих.
Отцы и
учители мои, — умиленно улыбаясь, обратился он к гостям своим, — никогда до сего дня не
говорил я, даже и ему, за что был столь милым душе моей лик сего юноши.
И не дивно, что вместо свободы впали в рабство, а вместо служения братолюбию и человеческому единению впали, напротив, в отъединение и уединение, как
говорил мне в юности моей таинственный гость и
учитель мой.
— Что вы
говорите? — вскрикнул Нехлюдов, на этот раз не замечая вовсе неприятной фамильярности
учителя.
— Это француз,
учитель, товарищ мужа: они там сидят, читают вместе до глубокой ночи… Чем я тут виновата? А по городу бог знает что
говорят… будто я… будто мы…
Но когда на
учителя находили игривые минуты и он, в виде забавы, выдумывал, а не из книги
говорил свои задачи, не прибегая ни к доске, ни к грифелю, ни к правилам, ни к пинкам, — скорее всех, путем сверкающей в голове догадки, доходил до результата Райский.
Все юношество кипело около него жизнью, строя великолепные планы будущего; один он не мечтал, не играл ни в полководцы, ни в сочинители, а
говорил одно: «Буду
учителем в провин — ции», — считая это скромное назначение своим призванием.
— О чем я
говорил сейчас? — вдруг спросил его
учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по всей комнате.
А он прежде всего воззрился в
учителя: какой он, как
говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Как в школе у русского
учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как
говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает.
— Это слабость, да… — всхлипывая,
говорил Леонтий, — но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти
учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
— Ну, не пустой ли малый! — восклицал
учитель. — Не умеет сделать задачи указанным, следовательно, облегченным путем, а без правил наобум
говорит. Глупее нас с тобой выдумывали правила!
— Какого
учителя? Здесь не живет
учитель… —
говорил он, продолжая с изумлением глядеть на посетителя.
— Да, да, это правда: был у соседа такой
учитель, да еще подивитесь, батюшка, из семинарии! — сказал помещик, обратясь к священнику. — Смирно так шло все сначала: шептал, шептал, кто его знает что, старшим детям — только однажды девочка, сестра их, матери и проговорись: «Бога,
говорит, нет, Никита Сергеич от кого-то слышал». Его к допросу: «Как Бога нет: как так?» Отец к архиерею ездил: перебрали тогда: всю семинарию…
Говоря это, он достал с воза теплые вязаные перчатки и подал их мне. Я взял перчатки и продолжал работать. 2 км мы шли вместе, я чертил, а крестьянин рассказывал мне про свое житье и ругательски ругал всех и каждого. Изругал он своих односельчан, изругал жену, соседа, досталось
учителю и священнику. Надоела мне эта ругань. Лошаденка его шла медленно, и я видел, что при таком движении к вечеру мне не удастся дойти до Имана. Я снял перчатки, отдал их возчику, поблагодарил его и, пожелав успеха, прибавил шагу.
Что удивительного было бы, что
учитель и без дружбы с Марьею Алексевною имел бы случаи
говорить иногда, хоть изредка, по нескольку слов с девушкою, в семействе которой дает уроки?
Учитель и прежде понравился Марье Алексевне тем, что не пьет чаю; по всему было видно, что он человек солидный, основательный;
говорил он мало — тем лучше, не вертопрах; но что
говорил, то
говорил хорошо — особенно о деньгах; но с вечера третьего дня она увидела, что
учитель даже очень хорошая находка, по совершенному препятствию к волокитству за девушками в семействах, где дает уроки: такое полное препятствие редко бывает у таких молодых людей.
Через два дня
учитель пришел на урок. Подали самовар, — это всегда приходилось во время урока. Марья Алексевна вышла в комнату, где
учитель занимался с Федею; прежде звала Федю Матрена:
учитель хотел остаться на своем месте, потому что ведь он не пьет чаю, и просмотрит в это время федину тетрадь, но Марья Алексевна просила его пожаловать посидеть с ними, ей нужно
поговорить с ним. Он пошел, сел за чайный стол.